Девятнадцать

 

Девятнадцать Как шагает солдат, преданный и верный, по площади Красной, ступал я по брусчатке. С особой силой давил её к земле — она едва ли держалась. В ямы забивался обезвоженный снег, так что

Как шагает солдат, преданный и верный, по площади Красной, ступал я по брусчатке. С особой силой давил её к земле — она едва ли держалась. В ямы забивался обезвоженный снег, так что городской тротуар стал чёрным холстом, на который попали капли белой краски или случайно брызнули молоком. Ветер ветки качал, и они, словно лезвия, резали воздух. Хотелось, чтобы они прошлись и по моему лицу. Мне казалось, что боли не будет, что моё сердце занято другим и наверняка пропустит скользящее чувство пореза. Прохожие, десяток-два, слились в одного господина. Он был одет в чёрное пальто, а на уродливой, вытянутой, как баклажан, голове держалась серая фетровая шляпа. Его нос торчал вперёд и временами тыкал меня. Губы его кривились, как бы хотели схватить меня своей красной, налито красной плотью и как бы старались утащить меня в самый желудок.

— Не смотри на меня, — фыркнул я ему. — В гневе я, в гневе.

Он промолчал и только кивнул страшной головой.

Хорошо, что отстал, не то я бы толкнул его — и плюнул в рожу. Во мне догорал ядерный пепел и с каждой секундой всё сильнее отравлял тело. Да, я точно был в гневе. Меня, уже девятнадцатилетнего, с позором выставили за дверь. Меня, девятнадцатилетнего, выперла её семидесятилетняя бабка. Обругала, выставила идиотом, полным идиотом. А всё из-за чего Из-за того, что я её внучке не могу купить платья Да, не могу. И пока мне девятнадцать, об этом можно говорить без тупого стеснения. На человека я не похож Я-то, я-то похож, похож на красивого, красивейшего человека, а вот она, старая кляча, только для цирка уродств и годится. Этот горб, нависший над ней, как гора Арарат. Эти маленькие, прикрытые дряблой кожей глазки, в которых потухли чувства, в которых умерли и свет, и цвет: не различишь теперь, она зеленоглазая или кареглазая.

Чёрт с ней, с бабкой, а вот Даша… Она, проклятая, так и рада ей прислуживать. Любое её мнение делает своим, а потом не мешкает, в лоб говорит: мол, то и то сделал не так. Как спросишь — почему, ответит: я согласна с тем-то, я согласна с бабушкой. А я из-за этой невольницы мчу к вокзалу, но не на поезд — под него.

И вот мелькают яркие фары машин, пожелтевшие фонари, безмолвные окна, за которыми люди, совсем мне незнакомые, живут и умирают, радуются и скорбят; я за их бытом могу наблюдать через эту прозрачную рамку, она для меня, как и для каждого, становится порталом в мир другого дома, другой семьи, другого человека; через неё же, эту рамку, и они могут за нами следить — все мы наблюдатели, только кто-то осознанный, а кто-то — нет; может, и сейчас, когда я, чутка обезумевший, топчу брусчатку, поскальзываясь и падая на свои полупрозрачные, изнеженные руки, — кто-то курит на балконе или просто подошёл к окну и смотрит на меня с мыслью: «Спешит куда-то молодость». И вот мелькают дома, с историей и без, а временами из-за них поглядывает господин прохожий, большой-большой, разросшийся до размера планеты. С каждой секундой я ближе к тому самому моменту, когда поезд меня размозжит, с каждым шагом я ближе к вокзалу и к нему, моему поезду-фавориту.

Катался я на нём в детстве, в его купе и плацкарте. Много свободы я чувствовал в этих железных коридорах, где воняет носками и лапшой. Умилённо я смотрел на детей и родителей, движущихся на море, на пенсионеров, решивших проведать родственников, на вахтовиков, потных, пьяных, но святых, несущих на себе вечный долг труда. Мне было то ли шесть, то ли семь, а я уже ценил романтику. Я путешествовал на нём в детстве, и, наверное, оттого хочу прыгнуть под его колёса. Не стану скрывать, что и тогда, многими годами ранее, мне казалось интересным побыть рядом со смертью, ощутить её дыхание, что и тогда мне хотелось оказаться на рельсах.

И время, и пространство длились — но вот я у привокзальной площади. Тут все куда-то несутся. Тут я увидел рядом со знакомым господином господина незнакомого — маленького, но жирного, широкого чиновника. Своим рыженьким и рябым рыльцем он касался вокзала. Его глазки, тупые бусинки, свирепо глядели по сторонам. Руки-копытца набухли от неподъёмных чемоданов. Над ним я мог лишь посмеяться — и сделал это, вдруг остановился в душной толпе и захохотал.

Не знаю, кто и как посмотрел на меня. Было неважно, ведь меня всё равно скоро не будет рядом с ними, я всё равно через несколько десятков минут лишусь глупой необходимости казаться в глазах людей уравновешенным и стабильным. По той же причине я стал равнодушен и к Даше, и к её бабке. Поэтому же и гнев пропал — чего гневаться перед смертью, лучше уж побыть счастливым.

Я знал, что полицейские, собаки и полицейские собаки не дадут мне прохода, а потому сразу двинул по тропинке, которая вела к старому перрону. По мне растягивалось что-то. Нет-нет, конечностей не тянуло, растягивалось внутри меня. Под ботинки мне положили один конец тугой резины, другой — дали в руки; перед глазами натянулась красная простыня, очень тугая, беспросветно красная; мне показалось, что она тянется бесконечно долго, что тоска и скука наполнили меня сполна и никогда не уйдут, не вытекут; я бы подставил своё нежное лицо, я бы вытерпел удар резины, резкий и жёсткий, чтобы только прервать тянущееся чувство, чтобы только ослабить натяжение и вытянуть из себя тупую скорбь.

 

Холод, звериный холод. Я стою на перроне. Стою один — о перроне, забытом когда-то, никто не вспоминает. Знаю, что пройти мне пару-тройку линий и я окажусь на тех самых рельсах, давно желанных и с детства родных. Гнев давно испарился, буквально вышел из моих пор на воздух, но я продолжаю идти, перебираясь через замёрзший чёрный металл.

Почему и зачем, — не мог я ответить, я двигался по инерции: задумал лечь, так ложись, не мешкай. Может, в такой странной, якобы героической форме во мне играло мужество, которое, однако, никогда не бывало в моей душе и никогда не отражалось на моем женоподобном лице.

Я лёг на раскалённый холодом металл. Земля и сталь покрыли моё тело, забрали его себе, схватили так, что никто не вырвет. Ожидание — то, что меня томило, то, что мучило меня. И тянувшиеся ранее тоска и скука были детской забавой по сравнению с тем, что я испытывал сейчас. Впрочем, смерть была не так близка. Я изменил условия: я ложусь не поперёк, а вдоль, и остаются шансы продолжить свою жизнь.

Я не знал, конечно, какой она может стать после пережитого, после нескольких минут, проведённых в объятиях смерти.

Услышалось: шёл поезд. Он — ход. Ход — лениво. Колёса не коснулись. Колёса — немо. Ту-ту, ту-ту. Пока далеко. Но близится. Но катится. Я слышу лучше. Глаза искали. Камыш закис. Медлит. Кукла кулёк купила — гудок. Теперь так, грубее: ту-у-ту-у, ту-у-ту-у. Бродящим шагом шёл борец. Дробящим ором кричал певец. Идёт прямо на меня, я слышу. Я закрыл глаза. Я не знаю, раздавит или нет. Я не думаю. Нет, я думаю только о том, что во мне ещё есть мысли. Пахнет маслом. Или это уголь Нет, фекалии. Хорошо, не на лицо. Стучит надо мной громом. Зазевавшийся звонарь закинул зятю взятку — так прозвучали камни, попавшие под колёса. Они летали рядом, но ни один в меня не попал.

Я на даче. Темнота. Летняя ночь. Яблоня наклонилась над садом. Пахнет свежестью и сыростью. Из окон деревянного дома льёт столь тёплый свет, что жарко, что сладкий пот начинает течь по всему телу, заливая то глаза, то рот. Оттуда слышен до того тревожный шёпот, что меня всего накрыла холодная волна и по моей коже заиграли мурашки. Шёпот женский, нежный, но чересчур обеспокоенный. Я, наглец, гляжу внутрь: в бедной кухоньке, на гнилой табуретке сидит красавица-доярка. Румяные щёчки, пухлые губки, детские-детские ручки. Глаза большие, так что даже мне видна их голубая гладь. Её, немощную и бедную, окружили три чекиста. Огромные, почти толстые, они стояли, широко расставив ноги. Их сапоги ломили деревянный пол, который видел умирающую Российскую империю, который когда-то чувствовал на себе ноги людей без государства. Чекисты, грубые фигуры, иногда прикрикивают.

Я, гад, чуть было не нагнулся к окну, чтобы подслушать, как вдруг со скрипом отворилась деревянная дверца — ещё один в сине-красной фуражке. Кажись, меня разыскивали: я это понял по его звериному взгляду, в котором внезапно смешались замешательство, удивление и радость. Я застыл, а он, весь безмолвный, закинул свою руку. Безжизненно жестокое дуло револьвера глянуло в мои раскосые глаза. Тогда, в том саду, я умер. Умер без объяснения причин…

Сейчас же, на рельсах, я выжил. Выжил для того, видимо, чтобы дождаться новой эпохи, новых чекистов. Я встал — красные огоньки последних вагонов были метрах в пятидесяти от меня. Я отряхнул грязь и пыль. Мне стало ужасно жаль свой костюм.

Я поднялся на перрон, взглянул на мрачное, но тем и прекрасное небо Петербурга и подумал: «Я идиот, девятнадцатилетний детина».

Автор: Глеб Нестеров
Источник: Динозавр

Источник

 

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *